Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних просмотр данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕН! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту pbn.book@gmail.com для удаления материала
Книга "Калинова Усадьба - Алла Титова", стр. 27
— Пей. Ничего страшного не будет.
Параскея послушно взяла кружку, поднесла к губам. Отвар обжёг язык, прокатился по горлу горькой, тягучей волной. По телу разлилось тепло, и она вдруг почувствовала, как расслабляются мышцы, которые были сжаты в комок все эти дни.
— Кто тебя обидел-то? — спросила вдруг лекарка, и голос её был такой же ровный, будто спрашивала о погоде. — Не говори, если не хочешь. Я не для того спрашиваю, чтоб судить. Мне б знать надо, не болен ли он чем?
Параскея вздрогнула, сжала кружку так, что пальцы побелели. В груди поднялось что-то горячее, злое, и она ответила — тихо, глядя в стену, туда, где в щель между брёвнами пробивался серый утренний свет:
— Не могу, не скажу. Здоров он.
А потом что-то взыграло в ней, взбеленилось, вырвалось наружу, и она добавила, чувствуя, как голос срывается на крик:
— А может, и не обидел! Может, я сама, может, хотела! Откуда вам знать?
Она замолчала, тяжело дыша, и вдруг поняла, что сказала это не лекарке — себе. Себе, которая все эти дни корила себя, искала вину в себе, спрашивала: почему ты пошла одна? Почему не закричала громче? Почему не толкалась ещё сильнее? Лекарка помолчала. Потом кивнула — медленно, словно что-то решая для себя.
— Кто сам хотел, тот по-другому приходит, девонька. — Голос её был твёрдым, но без жестокости. — По-другому смотрит, по-другому говорит. Не так, как ты. Ты не бойся, девонька. Завтра всё кончится. А там… живи дальше. Забудь, как страшный сон.
— Забыть? — Параскея горько усмехнулась, и усмешка вышла кривая, жалкая. — Разве такое забудешь?
Лекарка взяла из её рук пустую кружку, поставила на стол.
— Забудешь. Я таких, как ты, много перевидала. И ничего, живут, замуж выходят, детей рожают. Время лечит. А если не лечит — значит, травы плохо пила. Будешь пить — всё пройдёт.
Параскея молчала, глядя в потолок. В груди, там, где только что кипела злость, вдруг стало тихо. И в этой тишине пробился тоненький, едва слышный голос — тот, который она гнала от себя все эти дни, затыкала, душила.
А если это ребёнок? Живой. Невинный. Что он сделал тебе?
Она прижала руки к животу, чувствуя, как сжимается сердце. Внутри, там, где росло чужое семя, вдруг обозначилось что-то другое — маленькое, беспомощное, живое. Её кровь. Её плоть. И от этого осознания защемило так, что дышать стало трудно.
— А если… — голос её дрогнул, сорвался. — Если это не просто… если это уже… человек?
Лекарка, хлопотавшая у печки, обернулась. Посмотрела на Параскею долгим, внимательным взглядом.
— Месяц, — сказала она негромко. — Четыре седмицы. Ещё и зародышем-то назвать нельзя — сгусток крови. Не человек ещё, девонька. Не человек.
— Но будет же, — прошептала Параскея, и слёзы, которые она сдерживала весь день, наконец хлынули, заливая щёки, губы, подбородок. — Будет. Вырастет. Задышит. А я… я его…
Она не договорила. Лекарка подошла, села рядом, взяла её за руку. Рука у неё была сухая, тёплая, с узловатыми пальцами, и держала она крепко, но мягко.
— Слушай меня, девонька, — сказала она, и в голосе её появилось то, чего не было раньше — не жалость, нет, что-то другое, более глубокое. — Если ты родишь это дитя — что с ним будет? Кто его примет? Кто накормит? Кто не будет тыкать пальцем всю жизнь, говоря: «вон, ублюдок растёт, господское отродье»? Ты хочешь ему такой доли?
Параскея молчала, задыхаясь от слёз.
— И себя погубишь, — продолжала лекарка. — И мать. Она за вами обеими не потянет. А он, отец-то, он что? Он и не вспомнит. Ему и дела нет. А ты всю жизнь будешь помнить, каким семенем тебя опоганили. И на дитя своё будешь смотреть — и видеть в нём его. Хочешь так?
— Нет, — прошептала Параскея. — Не хочу.
— Вот и правильно, — лекарка отпустила её руку, поднялась. — Не в грехе твоё дело, девонька. Не в убийстве. Ты не убиваешь — ты избавляешься от скверны. От того, что тебе насильно всадили, как нож в бок. Боги поймут и простят.
Она помолчала, глядя на догорающую лучину.
— Говорю же, ты у меня не первая. Иные после себя корили, жалели. А иные — радовались, что вовремя избавились. И те, кто жалел, — они не о дите жалели. Они о том жалели, что жизнь не сложилась. А жизнь твоя сложится, если ты сама захочешь. А дитя… дитя потом родишь. От того, кого сама выберешь. По любви.
Параскея лежала, глядя в потолок, и слёзы всё текли. Лекарка права. Она права. Это не ребёнок. Это скверна. Это то, что он оставил в ней, как метку. И если она оставит это в себе — будет носить его в себе всю жизнь. Каждый день. Каждый час. Каждую минуту. Будет смотреть на это дитя и видеть его глаза, его руки, чувствовать его запах.
— Спи, — велела лекарка, укрывая её тулупом. — Завтра у нас с тобой дела.
Параскея закрыла глаза. Сон пришёл быстро, тяжёлый, без сновидений.
* * * * *
Утром её разбудил запах свежего отвара. Лекарка уже хлопотала у печки, и в избе пахло дымком, травами и ещё чем-то — хлебом, что ли? Параскея села на лавке, чувствуя странную лёгкость. Будто вчерашняя тяжесть, что давила на плечи, на грудь, на живот, ушла, растворилась.
— Вставай. Пора дела делать, — сказала лекарка, и голос её звучал почти весело, буднично.
Параскея поднялась. Ноги дрожали, но она стояла. Лекарка подала ей кружку с отваром — горьким до скрежета на зубах. Параскея выпила, не поморщившись. Потом легла на лавку, как велели, и закрыла глаза.
— Зажмурься, — сказала лекарка. — И думай о чём-нибудь хорошем. О том, кого любишь.
Параскея зажмурилась. И перед глазами встал Данияр. Не тот, каким она видела его в последний раз — растерянного, с грустными глазами, — а тот, первый. Высокий, тёмный, с улыбкой, от которой у неё всё внутри переворачивалось. Его голос, шепчущий клятву на рассвете. Его руки, осторожно убирающие прядь с её лица. Его губы на её губах.
«Вернусь и заберу тебя. Будь ты нищенка, будь ты княжна — мне всё едино. Ты моя».
А