Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних просмотр данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕН! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту pbn.book@gmail.com для удаления материала
Книга "Любовь и Западный мир - Дени де Ружмон", стр. 64
Наш долг берется не для мира сего».
Максимы Новалиса:
«Все страсти завершаются как трагедия, все ограниченное кончается смертью, всякая поэзия есть нечто трагическое.
Союз, заключенный даже до смерти, есть брак, дающий нам спутницу на Ночь. Именно в смерти любовь наиболее сладостная; для живого смерть – брачная ночь, тайна сладостных мистерий.
Опьянение чувствами принадлежит, возможно, любви, как и сон жизни. Это не самый благородная удел, и крепкий муж всегда предпочтет поспать».
Вот два текста, обретающие собственно манихейское звучание:
«Мы должны разделять Бога и Природу. Бог не имеет ничего общего с Природой, Он – цель Природы, элемент, с которым она должна однажды гармонизироваться.
Мы являемся духами, проистекшими от Бога, божественными зародышами. Однажды мы станем теми, кем есть сам по себе наш Отец»[156].
И в Гимнах к Ночи, где сумрачный Эрос умоляет, чтобы утро больше не возрождалось (тема «восходов»), мы читаем:
«Теперь я пробудился – я принадлежу тебе, значит, себе – ночь ты превратила в жизнь, меня ты превратила в человека – уничтожай пылким объятием тело мое, чтобы мне, тебя вдыхая, вечно тобою проникаться и чтобы не кончилась брачная ночь»[157].
Сюда стоит отнести еще все произведения Тика, определяющие любовь как «огонь желания, болезнь желания, божественный недуг…»[158].
Превознесение добровольной, возлюбленной и обожествляющей смерти, вот наиболее глубокая религиозная тема той альбигойской ереси, являвшейся немецким романтизмом. Смерть есть идеальная цель «воспитанных мужей» из Незримой Ложи Жан-Поля. Она смешивается с любовью у Новалиса. Она была для Клейста возможным и «единственным воплощением» «страсти высшей любви», от которой отказывалось его тело.
Но поэты уже не единственные, кто искушает ночную загробную жизнь: такой философ, как Г. фон Шуберт размышляет о «ночной стороне» (Nachtseite) существования. Сам Фихте дает определение в сущности-невозможной-любви, истинной любви, отталкивающейся от объекта, дабы устремиться в бесконечное. По его словам, это «желание чего-то совершенно неведомого, раскрывающегося только в потребности, в недомогании, в опустошенности, взыскующей, чтобы наполниться, но не знающей, откуда сие может исходить…».
Гофман говорит то же самое, когда называет это неведомое поэзией:
«И вот извергается чистый небесный огонь, согревающий и освещающий, не угасая, все неизреченное блаженство высшей жизни, прорастающее в вящую сокровенность души. Дух разворачивает тысячу вибрирующих антенн желания, сплетая свою сеть вокруг его проявления, и оно присутствует в нем… И оно всегда не с ним, ибо жажда его устремления ненасытна».
Это второе приключение унифицирующей мистики, которая снова берет свое начало в западном сознании, это вечная страстная ересь, мечтательное нарушение всех и высшее желание, отрицающее мир. Так оживают со всех сторон и собираются разрозненные элементы мифа, назвать который осмелится только Вагнер, но с той лишь целью, чтобы воссоздать его в окончательном синтезе. Нет ничего удивительного в том, если первая поэма, вдохновленная памятью о катарах, была сочинена одним из самых чистых романтиков: это фон Ленау со своей эпопеей Альбигойцы. В ней можно прочитать стихи, являющиеся своего рода исповеданием веры «новой религии», о которой мечтал Новалис со своими друзьями:
Она, Христа эпоха, завещанная Богом,
Пройдет, и Завет Новый разорван будет;
Тогда воспримем Бога мы как Духа,
Тогда восторжествует Завет предвечный.
Дух есть Бог! Раздастся крик могучий,
Подобно радостному грому, что ночь весеннюю
Разверзнет!
16. Интериоризация мифа
Внутренний ритм немецкого романтизма, диастола и систола его сердца – это воодушевление и метафизическая печаль. Именно здесь бездонная диалектика манихейской ереси, непрерывное ниспровержение дня в Ночь, а ночи в День. Тот же порыв, уносивший душу к свету и божественному единству, рассматриваемый с точки зрения этого мира уже не что иное, как устремленность к смерти, сущностное разделение. Такова трагичность трансцендентальной Иронии – это непрестанное движение романтизма, это страсть, неустанно разрушающая все объекты, которые она способна воспринять и желать (природа, любимое существо, «я» сам), – все то, что не является несотворенным Единством, безвозвратным растворением. Но оное воодушевление реально, оно есть «обожение» трубадуров, endiosada испанских мистиков, joy d’amor (радость любви) в своем дионисийском безумии. Оно постоянно изливается отсюда до высшей степени своего восхождения, до экстравагантных фантазий. Наряду с умилением в мгновения отдохновения между обоими противоречивыми стремлениями, обращенными к миру, существует и романтическая жизнерадостность…
Это миг странной радости, рожденной из метафизической иронии, недостающей французскому романтизму. Здесь данные те же самые, но ритм несколько снижен, и дух слишком быстро идет к цели. Франция Революции и Империи больше не располагает энергией для духовного умозрения: в ней отсутствует «новая религия», нет романтических философов[159], она почти не обладает ни метафизикой, ни фантазией – это пресыщение экзальтированного духа благодаря своей собственной драме.
* * *
Романтизм во Франции вряд ли выходил из берегов индивидуальной философии. Здесь он обретает ясность, ведущую его быстрее, нежели Немцев, в наиболее ограниченную область, к печальным выводам.
Конечно, Шенье напишет, как истинный романтик: «Блуждающий энтузиазм, сын прекрасной Ночи».
И знаменитый призыв: «Восстаньте вновь, желанные бури, и унесите Рене в пространства иной жизни» – это чистое песнопение страсти Ночи. Но больше нет ни мистической зари на духовном горизонте, ни истинной радости любви на вершине этих устремлений. «Я» никогда не преодолевается, оно отказывается от последней иллюзии космического освобождения. Оно, разочарованное, впадает в анализ своей печали и своей очевидной немощи. Романтизм созрел, отрезвел, и даже можно попытаться высказаться, дескать он слишком строгий… Рядом с ним Жан-Поль и Новалис всегда будут выглядеть подростками. Вкус к смерти у Немцев превозносит предвкушение жизни: возможно, он и наиболее «наивен», наиболее уверен в реальности своего потустороннего. Смотрите, как они непрестанно возвращаются к желанным формам земли, забывают, безумно шутят, полностью объятые любознательностью; чудесной непоследовательностью… Это то, чем обделен французский романтизм, поскольку остается красноречивым скептиком, он опасается того простодушия, той изобилующей пошлости, которую сумели вкусить наиболее чистые немецкие поэты несмотря на свою ностальгию[160]. Рене однажды забавлялся, обрывая листья с ветки ивы над ручьем, связывая с каждым листком, уносимым течением, идею. Он интересовался случайностями, грозящими обломкам его ветки… Мы полагаем, что, читая немецкого поэта, обретаем богатства мира… Но уже человек XVIII-го столетия просыпается, ощущая себя в нелепом положении: «Вот до какой степени ребячества может опуститься наш превосходный рассудок!» И сей «превосходный рассудок» подытоживался эпиграммой: «На свете много есть людей, свою судьбу связавших с такими малоценными вещами, как листья от моей плакучей ивы». Остальное на странице достойно восхищения вплоть