Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних просмотр данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕН! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту pbn.book@gmail.com для удаления материала
Книга "Любовь и Западный мир - Дени де Ружмон", стр. 68
Здесь опять сталкиваются две морали. Вероломные бароны из легенды фигурируют сторонниками «конформистской» морали. Они защищают буржуазный брак, наследование, приличия и Порядок. Они выступают на стороне мужа, а потому слегка нелепы. Но противоположная мораль неуклонно торжествует – пусть и ценой выстрела из пистолета. Такова мораль романтизма, непреложных прав любви, и она подразумевает превосходство любовницы над супругой.
Что же касается приворотного зелья, алиби ответственности, то ему дано романтическое наименование «фатальность страсти». И сторонники конформизма не ошибались, отождествляя его с «литературой» в целом и с понятием презрения, обрекающего на всеобщее проклятие «разлагающие тенденции», «анархию» и «невозможные» идеалы.
Вскоре мы уже не будем даже пытаться отрицать самодовольство, которое требует от своих собственных жертв приготовление старинного приворотного зелья. Оно тщательно описано, вплоть до бессознательных ухищрений, на сотнях страницах Марселем Прусом (смотреть особенно Любовь Сванна).
Не о буржуазной ли литературе мной говорилось: ее непрестанно анти-буржуазные выводы являются неотъемлемой частью установившегося общественного порядка. Инстинкт самосохранения действительно делает этот порядок терпимым в отношении того, кто притворяется отрицающим его, но живет в нем. Расчет очень простой и, разумеется, бессознательный. Прославленный литературой идеал отвращает в сладострастных мечтаниях подрывные тенденции духа. Мораль брака явно страдает от этого, но последнее не воспринимается с насущной серьезностью, поскольку хорошо известно, что институт брака покоится на финансовых, а не на религиозных или моральных основаниях. По правде сказать, единственными отклонениями, рассматриваемыми как недопустимыми, являются те, которые влекут за собой разбазаривание «наследия» семьи (наследие означает только имущественное положение и собственность).
* * *
Эту готовность наслаждаться мифом, но не платить за него слишком дорого, мы видим выражаемой со всей наивностью в сентиментальном кино.
Мало жанров более строго обусловленных и риторических, чем американское кино первых лет между двумя войнами. То была эпоха happy end: все должно завершаться продолжительным финальным поцелуем на фоне роскошных роз или портьер. Однако подобная фигура стиля не лишена отношений с мифом в последней стадии его упадка. Она в совершенстве выражает идеальный синтез двух противоречивых желаний: чтобы ничего не устраивалось, и чтобы все устраивалось, – романтического и буржуазного желаний. Глубокое удовлетворение, которое, несомненно, несет happy end, происходит именно от того, что он освобождает публику от ее внутренних противоречий.
В самом деле, нет романа без препятствий. Потому их умножают, не заботясь о неправдоподобии: его невосприимчивым делает желание романтизма. Таким образом, в течение часа или двух роман может «подскакивать» в своем сюжете, а наше сердце задыхаться, – именно это мы и ищем. Но препятствие на пределе обозначает смерть, отречение от земных благ. Чего мы больше всего не хотим, как только это нам становится ясно. Следовательно, речь идет об устранении препятствия вовремя, что, по определению, приводит к окончанию фильма: «и у них было много детей» означает, что рассказывать больше не о чем; или же это поцелуй крупным планом, закрывающий экран и вместе с ним окно воображения. Тем не менее, будут стараться придать этому концу «поэтическую» атмосферу, скрывающую переход к повседневной жизни и компенсирует разочарование романтика облегчением буржуа.
Итак, в театре, в бестселлере и в кино, неустанно использующих действие на троих, трагический идеализм изначального мифа является не более чем вульгарной ностальгией, идеализацией тривиальных желаний, впрочем, сводимых к наслаждению вещами, то есть совершенно извращенных по отношению к куртуазной любви.
Религия трубадуров поддалась наиболее подлому пособничеству с инстинктом, который она по самой своей воле возбудила, чтобы отрицать его. Двусмысленность мистического языка ереси должна была породить уже в XIII-м столетии профаническую риторику страсти. Именно распространение этого языка романической литературой приводит в прошлом столетии к изменению ролей: инстинкт становится истинной опорой риторики, фигуры которой придают ей отныне некое подобие идеальности.
20. Прославленный инстинкт
Как розе Гильома де Лорриса соответствует роза Жана де Мёна, как кристальной риторике Петрарки противостоит чувственная фантасмагория Боккаччо, так и в наши дни романтизм вызвал мятеж, который именуется «примитивным». Это уже не чувство здесь идеализируется, а инстинкт.
Я имею в виду определенную школу англо-американских романистов, процветающую между двумя войнами, и ее представителей: Лоуренса, Колдуэлла, Миллера и их подражателей. Вот что нам говорили эти люди: «Мы устали страдать за идеи, идеалы, маленькое идеализированное и извращенное лицемерие, которому никто больше не желает верить. Вы превратили женщину в кокетливое, жестокое и вампирическое божество. Ваши роковые женщины, ваши прелюбодейные женщины и ваши женщины, иссушенные добродетелью, испортили нам радость жизни. Мы отмстим вашим «божествам». Женщина это прежде всего самка. Мы заставим ее ползти на животе к господствующему самцу[167]. Вместо того чтобы воспевать куртуазность, мы воспоем козни животного желания, полную власть секса над разумом. И великая звериная невинность излечит нас от вашего греха, этой болезни генетического инстинкта. То, что вы называете моралью, – это то, что нас делает злыми, печальными и позорными. То, что вы называете грязью, – вот что может нас очистить. Ваши табу суть святотатства против истинного божества, которое есть Жизнь. И Жизнь – это инстинкт, освобожденный от разума, великая солнечная сила, перемалывающая и возвеличивающая плодоносную особь, прекрасную, грубую, необузданную и пр.». Один из этих пророков зашел так далеко, что сказал: «Я хотел бы иметь такую жизненную силу, как корова».
* * *
Это новая мистика «Жизни» смогла дать рождение прекрасным литературным произведениям. Но я нахожу ее странно тождественной глубинным истокам движения, которое нам не нужно больше ни изучать, ни изобличать: оно нам угрожает в упор.
Утрата своей нравственной индивидуальности и смирение себя в космическом потоке инстинкта, – вот идеал наших поэтов солнечного примитивизма, но практика этого верования не способна нас обмануть ни на один миг: нет «прекрасных» грубых, есть грубые. Идея красоты, которую Лоуренс считает до сих пор последовательной, это наследие обанкротившейся эпохи – долг, который больше никто там не желает признавать. Мы больше не отчитываемся перед этим платоническим «духом». Он оказался причиной всего смятения, и он заплатил за это своей жизнью, что ясно.
Но я добавлю следующее, что не менее ясно: когда под предлогом уничтожения искусственного, – идеализированной риторики, этики и мистики «совершенного», – мы притворяемся, что погружаемся в первобытный поток инстинкта, в личинку, в ничтожное, в «неустановленное», то есть в заразу, мы полагаем, что возвращаемся к подлинной жизни, однако же мы просто предаемся потоку отбросов древней культуры и ее расщепленных мифов.
Дело в том, что в современном человеке уже нет первобытной подлинности. То, что называется наследственностью на жаргоне нашего столетия; то, что Церковь называет первородным грехом; означает безвозвратную утрату непосредственного контакта с нашими